Он помолчал и через некоторое время прибавил тише:
- Венчаться хочут... Все она, Марья, затевает. Они, положим, по бродяжеству вроде как венчаны.
Косая пренебрежительная улыбка мелькнула на его лице, и он продолжал:
- Круг ракитова кусточка, видно... Ну, ей это, видишь ты, недостаточно, желает у попа.
- Да ведь он бродяга!
- То-то и оно: непомнящий, имени-звания не объясняет. Она то же самое. Ну, да ведь... не Расея. Знаешь сам, какая здесь сторона. Гляди, за бычка и перевенчает какой-нибудь.
Он неодобрительно вздохнул и покачал головой.
- А все Марья... Не хочется как-нибудь, хочется по-хорошему... Ну, да ничего, я ей говорю, у вас не выдет... Хошь венчайся, хошь не венчайся, толку все одно ничего!.. Слышь, опять выпалил...
- А вы, Тимофей, не любите Степана, - сказал я.
Он как будто не понял.
- Что мне его любить? Не красная девушка... По мне, что хошь... Хошь запали с четырех концов заимку...
И, окончив обувание, он встал на ноги.
- Нутра настоящего нет... человек ненатуральный. Работать примется, то и гляди, лошадь испортит. Дюжой, дьявол! Ломит, как медведь. Потом бросит, умается... Ра-бот-ник!
Он понизил голос и сказал:
- Этто Абрашка-татарин приезжал. Она его ухватом из избы... А потом поехал я на болото мох брать, гляжу: уж они вдвоем, Степашка с татарином, по степе-то вьются, играют... Коней менять хочут. А у Абрашки и конек-то, я чаю, краденой.
Через несколько минут он уже ходил за сохой, внимательно налегая на ручку.
- Ну, ну, не робь, - поощрял он лошадь, - вылазий, милая, копайся... Н-нет, вр-решь, - возражал он кому-то, с усилием налегая на соху, когда какой-либо крепкий, неперегнивший корень стремился выкинуть железо из борозды. Дойдя опять до меня, он вдруг весь осклабился радостной улыбкой.
- Пашаничку на тот год посеем. Гляди, кака пашаничка вымахнет... Земля-то - сахар!
Он весь преобразился. Очевидно, в этой идее потонули для него все горькие воспоминания и тревоги, которые я расшевелил своими расспросами... И опять он пошел от меня своей бороздой, ласково покрикивая на лошадь... Скрипела соха, слышался треск кореньев, разрываемых железом, и стихийный говор леса примешивался к моим размышлениям о Тимохе, подсказывая какие-то свои непонятные речи.
У выхода из лесу, на самой опушке, взгляд мой остановила странная молодая лиственница. Несколько лет назад деревцо, очевидно, подверглось какому-то нападению: вероятно, какой-нибудь враг положил свои личинки в сердцевину, - и рост дерева извратился: оно погнулось дугой, исказилось. Но затем, после нескольких лет борьбы, тонкий ствол опять выпрямился, и дальнейший рост шел уже безукоризненно в прежнем направлении: внизу опадали усохшие ветки и сучья, а вверху, над изгибом, буйно и красиво разрослась корона густой зелени.
И мне показалось, что я понял тихую драму этого уголка. Таким же стремлением изломанной женской души держится весь этот маленький мирок: оно веет над этой полумалорусской избушкой, над этими прозябающими грядками, над молоденькой березкой, тихо перебирающей ветками над самой крышей (березы здесь редки - и ее, вероятно, пересадила сюда Маруся). Оно двигает вечного работника Тимоху и сдерживает буйную удаль Степана.
IV. БЕЛАЯ НОЧЬ
Матово-белая, свежая ночь лежала над лугами, озером и спящей избушкой, когда я внезапно проснулся на открытом сеновале.
- Вы не спите? - спросил меня товарищ.
- Недавно проснулся.
- Ничего не слыхали?
- Нет, а что?
- Мне показалось, будто кто плакал. Вероятно, хозяйка.
- Может быть, вам почудилось?
- Едва ли. Этот Степан, должно быть, жох. Как по-вашему?
- Вы с ним были дольше, чем я. Я только и слышал его рассказ.
- Бродяжья идиллия, - сказал он саркастически. - Вы уже, конечно, записали... Хотел бы я знать, есть ли тут хоть слово правды!
- Отчего же?
- Ну, да я знаю, у вас они все "искру проявляют". Вот и этот еще тоже с искрой, должно быть.
Он приподнялся и посмотрел на лежавшего рядом Тимоху, который, забившись лицом в сено, храпел и вздрагивал, точно в агонии. Очевидно, этот храп не давал спать моему товарищу и, кажется, разбудил и меня. Должен сознаться, что и в позе Тимохи, и в его богатырском храпе мне тоже чудилось в эту минуту какое-то сознательное, самодовольное нахальство, как будто насмешка над нашей нервной деликатностью.
В тоне моего товарища я уловил знакомую ноту. Пустынные места и постоянное ограниченное общество, вне родственных и живых интересов, развивают особое, болезненное настроение. Разнообразие человеческой личности развертывается только навстречу разнообразию среды: без этого она застаивается и тускнеет. В таком настроении бородавка на щеке постоянного товарища, знакомый тон его голоса, слишком хорошо известные мнения вызывают глухое нерасположение, даже злобу. Припадки глубокой ипохондрии специфическая болезнь пустынных мест, - и мы, по взаимному договору, старались не тревожить друг друга в такие минуты.
Поэтому, не отвечая ни слова на саркастические замечания товарища, в другое время относившегося к людям с большим добродушием и снисходительностью, я сошел с сеновала и направился к лошадям. Они ходили в загородке и то и дело поворачивались к воде, над которой, выжатая утренним холодком, висела тонкая пленка тумана. Утки опять сидели кучками на середине озера. По временам они прилетали парами с дальней реки и, шлепнувшись у противоположного берега, продолжали здесь свои ночные мистерии...
Я пустил лошадей к воде. Обе они вошли в озеро по грудь и пили с жадностью, порой разбрызгивая воду, как бы сознательно наслаждаясь ее изобилием. По временам они подымали морды и начинали прислушиваться к чему-то в тишине белой ночи. Я тоже невольно вслушался. Из-под тихого шелеста тайги чуть внятно проступал какой-то протяжный далекий звон... По мере того как чуткое ухо ловило его яснее, он принимал все более определенные, хотя и призрачные формы: то будто мерно звенел знакомый с детства колокол в родном городе, то гудел фабричный свисток, который я слышал из своей студенческой квартиры в Петербурге... А за ними вставал целый ряд таких же призраков-звуков, странно тревоживших душу каким-то щемящим очарованием.